Роды в экстренных условиях. Даже если не помнишь как принимать роды, всё равно помощь неоценима. Роженица будет благодарна. Даже ребенка назовет в честь помощника.
Я ночью дежурила. На какой‑то станции от военного коменданта за мной пришел солдат. В эшелоне эвакуированных женщина рожает. Ужас. Никогда родов не видела. И в учебнике не очень читала. РОККовские курсы! Акушерство для медсестер запаса! Говорят, надо знать, откуда дети родятся. Остальное ни к чему. Бикс, йод, перчатки, косынки. Все вроде как стерильно. Но что ж дальше? Я знаю только, что надо будет перевязать пуповину. Даже как она выглядит, знаю только по картинке. И то забыла.
Вскарабкалась в теплушку. Полутемно. Дымно. Много баб и детей. Холодно и душно одновременно. Запах – грязный, голодный, немытый. Филолог скажет, что это не эпитеты для запаха. Эпитеты! Женщина раскинулась на нижних нарах. В первый момент показалось – бесстыдно. Но прошло. Лицо увидела не сразу. В глубине под верхними нарами совсем темно. Потом уже разглядела мокрые темные волосы. Красное, мокрое лицо с темными разводами. Закричит, а как отпустит ее, она руками лицо обтирает, и с них черные угольные полосы на него переходят. Руки, лицо – все ужасно. До пояса она ватником прикрыта и на ступнях что‑то набросано. А разведенные колени и низ живота открыты. И из промежности, какой‑то неестественно надутой, что‑то темное выдвигается. Только, когда младенец родился, я поняла, что это была головка. Наверно, всего одна или две потуги были при мне. И это страшное, безрадостно красное, скользкое вывалилось‑выползло на что‑то серое, что было подстелено под женщину. И кулачки вверх… кричит… кричит. Я настолько непросвещена и неграмотна, что крика боюсь, а не радуюсь ему. Но сзади кто‑то из баб радостно сказал: «Ох, хорошо кричит. Гро‑о‑мко!» Я разглядела пуповину. Руки уже в перчатках, взяла бинт и стала завязывать ее сантиметрах в десяти от ребеночка, чтобы не задавить. Кто‑то сказал: «Ты ниже бери, ниже». Я подвинула на половину расстояния. Завязала. Чувствую: она пульсирует. Тут интуиция подсказала: надо туго, как жгут. А бинт не развязывается. Я взяла еще кусочек. Затянула по‑настоящему. Взяла ножницы. Посмотрела вокруг. Все молчат. Вздохнула и отрезала. Она еще у меня – пуповина – как‑то выскальзывала из ножниц. Но потом вроде как хрустнула. Похоже на тонкий куриный хрящик. И тут на меня и вокруг хлынула кровь. Я даже отпрянула. Но что надо завязать второй конец, идущий в женщину, не вспомнила. А кровь хлещет. «Как остановить такое кровотечение!» – судорожно бьется во мне вопрос. А кто‑то из женщин, толпящихся по бокам, взял и подставил тазик.
Может, так надо! А рожавшая все спрашивает – «кто?», «кто?», «ну, кто там?» Я не понимаю вопроса. Наконец, кто‑то сказал: «Да девонька, девонька». Тогда роженица у меня спрашивает: «Тебя как зовут?» – «Люся». – «Ну, хорошо. Людмилочка будет». Я посмотрела ей в лицо второй раз. Милое, красивое, а что грязное, так как‑то даже прелестно. Какая‑то женщина сказала: «Пусти‑ко, я оботру невесту да заверну, а то она от холода окочурится. И завязывай конец‑то, завязывай». Я быстро из бикса стала прямо руками доставать салфетки и ватные шарики. Тут стал рожаться послед. Хорошо, что родился быстро, потому что я думала, что это второй ребеночек. Ребенка мгновенно завернули и сунули к маме. И она заворковала таким тихим, интеллигентным голосом, что я поразилась: «Люсенька моя, Люсенька». Как мама, когда я болела. В это время солдат, который привел меня, отодвинул дверь:
«Сестричка, кончай, что ли. Твоему составу уже жезл понесли». Я повернулась на его окрик, потом опять к женщине с ребенком. И та, что заворачивала ребенка, сказала: «Осенюточки – это плохо, они почти и не живут. А твоя весенняя. Весенние – самые жизненные». А новая мама сказала: «Спасибо, спасибо тебе, Люся».
Я спрыгнула на жесткую мерзлую землю. Почти напротив был наш штабной вагон. Влезла, замкнула дверь. В тамбуре тепло. Наши девочки не экономили уголь, ворованный из проходящих товарняков.
Почти сразу поезд двинулся и пошел. Медленно, потом быстрей, стали проходить за окнами темные вагоны. «Спасибо тебе, Люся». Господи, как давно никто не называл меня Люсей. Выйдя из детства, я оставила там и детское имя. Теперь я Елена, Лена. И почему там, в теплушке у меня вырвалось детское‑домашнее «Люся»?
_______________________________________________
Борис Альтшулер, Леонид Литинский, Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна - АСТ; Москва; 2020, стр.49-50
За незаконное занятие могут посадить, лишить квартиры. Если таким заниматься, то лучше, чтобы ни один посторонний человек этого не видел.
Кроме меня, в этом кругу профессиональных машинисток было мало. А к 1983 году вообще почти никого не осталось. Когда Юрий Андропов пришел[1], было принято решение покончить с диссидентством окончательно. Уже сидели с политическими сроками почти все активные и известные властям люди, очень многие были вынуждены эмигрировать.
На Чкалова я ничего не печатала до воспоминаний Андрея Дмитриевича, которые он писал в Горьком. Когда Елену Георгиевну ещё оттуда выпускали, она привозила куски этих воспоминаний. Не помню точно – сколько, но я напечатала довольно большой кусок воспоминаний.
Смешно: как профессиональная машинистка, я узнаю свой текст. У каждой машинки – свой почерк. Перепечатывала воспоминания Сахарова я, кажется, около месяца. Я старалась побыстрее закончить с воспоминаниями, чтобы не вызвать подозрений. Я очень быстро печатала, скорость у меня была колоссальная.
Технику печати я сейчас уже не помню – какие закладки я делала… Закладки надо было делать постоянно, бумага‑то была, кажется, довольно тонкая. Печатала я быстро, но весь процесс получался трудоемким. Смолоду я пробивала 15 экземпляров папиросной бумаги. Удар у меня был чудовищный – но и руки теперь плохо работают. Все копирки нужно было уничтожать – чтобы ничего не оставалось.
Когда я печатала мемуары Андрея Дмитриевича – я надеялась, что об этом никто не знал, кроме Елены Георгиевны и меня. Я там сидела очень тихо, но в какой‑то момент туда пришел человек, знакомый с Еленой Георгиевной и Андреем Дмитриевичем. Мне не хочется его называть, на 100 % я не убеждена, что он сыграл такую роль. Я очень сильно так думаю, но я его не назову.
Когда он появился, я обалдела – этого было невозможно ожидать. Он пришел по какому‑то совсем незначительному делу, грубо говоря, какую‑то шмотку взять, и довольно быстро ушел. Мне это очень не понравилось. Он видел, что я сижу и печатаю. Я сказала об этом Елене Георгиевне, но она ответила, чтобы я не брала в голову.
Следили за нами всё время очень пристально. Спустя день, когда я опять пришла на Чкалова, а вечером пошла к друзьям, которые жили в районе Кадашевской набережной, я заметила, что за мной ходят. Но когда между тобой и ними расстояние становилось всего в один шаг, не больше – так, чтобы схватить тебя за плечо, – это было уже сильно неприятно.
Я попыталась от них отмотаться. Дворы тогда не были перегорожены, как сейчас, «новыми русскими» заборами, проходных дворов было очень много. У нас эта техника была отработана просто замечательно – мы умели уходить проходными дворами, я с детства это умела делать, когда мы просто играли.
Когда я попыталась отмотаться – а дворы там были для этого очень удобные, – немедленно меня за плечо схватила баба, такая гнусная. Мужики‑топтуны ещё туда‑сюда, а женщины были чудовищно мерзкие. Грязные, грубые, хамские. Она рывком взяла меня за плечо и сказала матерным языком – смысл такой: ты, сука, не бегай от нас, а то пятое, десятое, двадцатое. Я поняла, что всё, я засвечена – и вскоре меня выдворили из Москвы.
* * *
Меня лишили и квартиры, и прописки. Был суд, абсолютно липовый, и приговор был заранее предрешенный и смешной: меня лишали квартиры, в которой я жила и была прописана. Они якобы «доказали», что я там не живу и не нуждаюсь в ней, и лишили этой квартиры. Уголовного ничего мне не предъявляли. Только то, что я, якобы, не живу в квартире. Они наняли каких‑то двух «свидетелей», которые сказали, что «меня там никогда никто не видел». Откуда были эти мужики‑свидетели – я не знаю.
В моей квартире тогда жил мой двоюродный брат. Он был офицером‑танкистом, учился здесь в академии. Был адвокат, Елена Анисимовна Резникова, которая предъявляла суду письма, которые приходили мне домой, квитанции за коммунальные услуги; было двадцать свидетелей защиты меня, но судья по фамилии Иудин постановил, что я в квартире не живу и в ней не нуждаюсь.
КГБ‑шники не делали вид, что собираются соблюдать какие‑то законы. Иногда они смеялись просто в лицо. Мне было сказано: мы лишаем вас прописки – значит, перечеркивается штамп в паспорте – если через 72 часа мы поймаем вас в Москве, а мы вас поймаем, вы получите срок по статье «Бродяжничество и попрошайничество». По ней вы поедете этапом в лагерь, а там дальше – посмотрим.
Непонятно, почему меня не посадили в 80‑х. Всю жизнь меня преследует подозрение. У моего отца был родной младший брат, Георгий Максимович. Он был разведчиком, работал за границей. Моего отца он очень любил и почитал; отец от рождения был сугубо православный, церковный, верующий человек. Он всегда осуждал Егора, как он называл брата, чистил ему мозги: «Егор, ты не по правде живешь».
Я только год отсидела по «процессу четырех», хотя мне три обещали твердо… Дядя Жора, как я его звала, нам помогал всегда. Когда папа умер, он приезжал ремонт делать в квартире… Со слов мамы я знаю, что он с Андроповым вместе был в Венгрии. Мама как‑то обмолвилась, что дядя Жора вроде бы за меня просил. Но этого я никогда не узнаю.
[1] Ю.В. Андропов был избран Генеральным секретарем ЦК КПСС после смерти Л.И. Брежнева 10 ноября 1982 г.
_______________________________________________
Борис Альтшулер, Леонид Литинский, Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна - АСТ; Москва; 2020, стр.297-299